И возвращается ветер...

назад | оглавление | вперед
На десятый день мне предъявили обвинение... по ст. 190-3. В нем говорилось, что я, "узнав об аресте своих друзей Лашковой, Добровольского, Галанскова и др., с целью их освобождения, в нарушение установленного законом порядка обращения по данному вопросу в соответствующие органы, встал на путь незаконного выражения своих требований и несогласия со ст. 70 и ст. 190-1, 190-3 УК РСФСР, явился одним из организаторов действий, грубо нарушивших общественный порядок на Пушкинской площади, в Москве 22 января 1967 г., принял активное участие в этих действиях".

- Понятно ли вам обвинение? - спрашивает следователь. - Нет, не понятно. Тут мы меняемся с ним ролями, и теперь ему надо давать объяснения. А что он может объяснить? Советская власть не приучена объясняться, она может только требовать.

- Мне непонятно, откуда взялась "цель освобождения" арестованных, что это за "установленный законом порядок обращения", как я мог его нарушить, если вообще к нему не прибегал, почему способ выражения моих требований незаконен - он ведь вполне конституционный, а главное, в чем же выразилось "грубое нарушение общественного порядка"?

Приходили прокуроры, начальники отделов, какие-то люди в штатском, пытались что-то объяснять, размахивали руками, морщили лбы, но дело дальше не двигалось. Как объяснишь, что требовать освобождения греческих политзаключенных можно, а советских - нельзя? Где, в каком законе сказано, что первомайская демонстрация на Красной площади - не нарушение общественного порядка, а наша, на Пушкинской, - нарушение? И никто из них не мог преодолеть статью Конституции, где черным по белому напечатано, что гражданам СССР гарантируется свобода уличных шествий и демонстраций. Я же давил их законом, прижимал статьями, глушил параграфами - признайтесь честно и правдиво, скажите на весь мир, что нет в СССР свободы демонстраций, что у вас все запрещено, что вам не нравится. И уже они впадали в неопределенное, сослагательное - "может быть", "вроде бы", "как будто".

- Ну, вы же советский человек...

- Нет, я гражданин СССР.

- Каковы ваши взгляды? - А какое это имеет отношение к моему делу? Надеюсь, меня держат в тюрьме не за взгляды?

- Вы признаете себя виновным?

- Как я могу ответить на этот вопрос, если мне непонятно обвинение? Объясните.

По закону они обязаны объяснить. Не можете? И вот уже летит целый ворох жалоб - не хотят объяснить обвинение бедному заключенному! Полгода сижу - не знаю, за что! А сверху ответы: "Разъяснить обвиняемому". Зациклило машину. Так бывает иногда с компьютерами: лампочки мигают, что-то щелкает, машина гудит, а решения никакого. Позиция гражданина оказалась неуязвимой.

Поначалу, конечно, не давали мне кодексов. Пришел начальник тюрьмы полковник Петренко, с мохнатыми седыми бровями из-под папахи. - Не положено.

Ну, написал кучу жалоб, пригрозил голодовкой. Двух дней не прошло, как тот же полковник Петренко распинался чуть не со слезой в голосе:

- Нету у нас кодексов, всю библиотеку перерыли. Вот у меня собственный, с дарственной надписью Семичастного, что же я, его отдам, что ли?

Забрал я у него и дареный кодекс с автографом тогдашнего председателя КГБ, и комментированный УПК, и еще кучу всякой юридической литературы. Вот только Конституцию они никак найти не могли. Но я был неумолим, и на четвертый день, запыхавшись, прибежал зам. начальника тюрьмы подполковник Степанов.

- Вот, конституцию принес, - говорил он, напирая на "о". - ТОлькО РСФСР, СССР нету. Ну, да Они ОдинакОвые. Сам пОкупал. Три кОпейки стОит, пОтОм сОчтемся. А с Петренкой мы после этого стали лучшими друзьями. Он приходил в камеру, нарочито строго насупив мохнатые брови под папахой, и, глядя задумчиво на пустые полки, спрашивал: - Почему продуктов не видно? - Съели всё, кончились продукты. - Когда передача полагается? - Не скоро еще, через месяц. - Пишите заявление. Разрешу внеочередную.

И уходил.

Он сам когда-то был следователем и теперь, читая мои бесконечные жалобы, ясно видел, что следствие зашло в тупик. Судить не за что.

А я тем временем запоем читал кодексы, словно детективный роман, знал их наизусть, как таблицу умножения, и с удивлением обнаруживал, сколько же у меня, оказывается, прав. И уж пользовался этими правами в полную меру.

Я откровенно издевался над следователями, заваливал их грудами жалоб, заставлял по десять раз переписывать протоколы. Попробуй откажись - не подпишу, и вся твоя работа насмарку.

Было лето, жара стояла адская, и следователи потели, тоскуя по лесной прохладе.

- Владимир Константинович! Ну, может, хватит? Сколько раз можно переписывать?!

Пиши, бес! Пиши, что я тебе продиктую. Своими руками мастери себе петлю. Это тебе не наивных, запуганных кроликов загонять в капкан. Сколько душ загубил, сколько жизней испоганил - всё с тебя получу. И он писал, исходя потом.

Примерно с середины лета, окончательно зайдя в тупик, они начали следствие по ст. 70. Но начали по-воровски, осторожно, не предъявляя мне нового обвинения. Куда там! Закон есть закон. Предъяви обвинение - потом и спрашивай. И опять груда жалоб: незаконное следствие! Преступники! Требую суда!

Ребята мои, Кушев и Делоне (Хаустова к этому времени уже осудили отдельно от нас, три года дали), каялись, писали слезные послания следователям. Для них все было ужасно: тюрьма, решетки, надзиратели. Полгода без родных, и впереди - неизвестность. Для меня же все происходящее было праздником, и никогда потом я не испытывал большего удовольствия. Я чувствовал себя, словно танк, ворвавшийся в расположение интендантской роты, где-нибудь в глубоком тылу. Все врассыпную - дави, кого хочешь. Больше трех лет не дадут - а удовольствия сколько!

Из дела же лезли и лезли новые беды для КГБ. Вдруг из показаний двух милиционеров выяснилось, что они задержали Габая по прямому приказу полковника КГБ Абрамова, который распоряжался на площади разгоном демонстрации. Вот он, нарушитель порядка! Держи вора! Ходатайствую о вызове на допрос полковника Абрамова!

Наконец дело застопорилось полностью - говорить стало совершенно не о чем. И следователь мой вызывал меня просто так, поболтать. За всей этой баталией мы и не заметили, как подружились, и ему стало теперь скучно провести день, не поспоривши со мной о чем-нибудь. Он сам жил в провинции, где-то в Ярославле, и, разумеется, как все провинциалы, стыдился своей неосведомленности.

- Ну, расскажи какую-нибудь книжку. Вот у тебя по старому делу в 63-м году Джилас шел. Что это за штуковина?

- Неужели даже вам не дают почитать? Тоже не доверяют?

- Где там... Только то и прочтешь, что на обыске отнимешь. А у нас в Ярославле и отнять нечего. Темнота...

Слушал он с напряженным вниманием, как на лекции в Планетарии "Есть ли жизнь на Марсе?". Впитывал, как губка. И я рассказывал все, что помнил из прочитанных в самиздате книг - пусть везет в свой Ярославль, расскажет знакомым. Чай, тоже люди - истосковались по новостям.

Чем-то он мне даже нравился - высокий, лобастый, с открытым лицом. Неприятно ему было наше дело и та роль, которую ему приходилось в нем играть. Прощались мы даже трогательно. В войну он был артиллеристом и теперь рассказал мне, как ребята из их дивизиона заняли какую-то высотку и отстреливались до последнего. Все погибли, но не сдались.

- Так немцы, - рассказывал он, - похоронили их с почестями. Генерал приехал, сам присутствовал на похоронах, снял фуражку и приказал произвести салют. Правильно, надо уважать достойного противника. Вот и я вроде того... - Тут он замялся, сделал движение протянуть мне руку, но не решился: вдруг я не отвечу тем же?

Рассказывали мне потом, что вскоре он ушел из КГБ. Не знаю, верно ли это, но мужик он был, по-моему, неплохой. Только работа у него была скверная.

Следствие прекратил зам. Генерального прокурора Маляров. Сжалился над чекистами, не продлил срока следствия, а на одной из моих жалоб написал наискось: "Следствие прекратить, дело направить в суд". Приближались Великие Праздники - 50-летие советской власти, и такой позорный суд был не лучшим подарком любимому ЦК от пламенных чекистов.

И вот перед самым судом они сделали отчаянную попытку избежать скандала - через адвокатов, которые защищали моих подельников, предложили мне подать ходатайство о направлении меня на психиатрическую экспертизу.

- Главное - переждать праздники, - уверяли они, - а там будет амнистия, и вас просто выпустят. И волки сыты, и овцы целы.

Это-то меня и не устраивало. Фактически я держал КГБ за горло, и было бы непростительной глупостью дать им теперь ускользнуть, не выпустить меня на суд. И вообще экая безумная идея - самому обращаться с просьбой об экспертизе! Все равно, что в петлю лезть. Да и амнистии никакие на психов не распространяются.

- Ну, если вам себя не жалко, подумайте о Делоне и Кушеве. Молодые ребята - зачем вы им жизнь портите? Много им, конечно, не дадут, а все-таки судимость будет. Но я категорически отказался, и они ушли разочарованные. Мой адвокат, Дина Исаковна Каминная, в этих торгах не участвовала - сказала только: "Решайте сами", - и молча слушала наш разговор. Оттого, наверно, я вдруг и поверил, что произошло чудо: у меня честный адвокат.

Обычно по политическим делам родственники или сам подсудимый могут выбрать только такого адвоката, у которого есть "допуск к секретному делопроизводству". А поскольку этот "допуск" оформляет КГБ, то, естественно, его получают только их доверенные люди. До суда эти "защитники" обрабатывают своего подзащитного, уговаривают каяться, давать нужные показания, даже пытаются выведать интересующие КГБ сведения. На суде они прежде всего заявляют, что, как честные советские люди, осуждают взгляды своего подзащитного, ужасаются глубине его падения и лишь осмеливаются смиренно просить Высокий Суд о смягчении наказания, учитывая молодость (или, наоборот, преклонный возраст), неопытность, первую судимость, слабое, здоровье, трудное детство, малолетних детей, раскаяние и готовность честным трудом искупить свою вину и вред, нанесенный обществу. Бывали такие курьезные случаи, когда адвокат настолько увлекался ролью возмущенного советского человека, что даже судья вынужден был его останавливать: - Товарищ адвокат, вы защищаете или обвиняете? Естественно, я ждал такого же адвоката и готовился вообще отказаться от защитника, благо законом такой вариант предусмотрен. Каминскую я встретил настороженно. Выбрала ее мать - ну, хорошо, а что мать понимает в этих делах? Не помогла и ссылка на дружбу с Каллистратовой: ни про суд над Витькой Хаустовым, ни про то, как мужественно и блестяще защищала его Каллистратова, я, сидя в лефортовской камере, не знал. И вот потом только, при этом разговоре об экспертизе, лед моего недоверия проломился.

Такое уж, видно, время было, такая атмосфера в стране, что и среди адвокатов с "допуском" нашлись честные люди, готовые защищать гражданско-правовую позицию, повинуясь тому же импульсу, что и мы. И вскоре на весь мир прогремели имена наших отважных адвокатов Каллистратовой, Каминской, Золотухина, Залесского, Арии, Монахова и других. Впервые защитники требовали оправдания на политических процессах, квалифицированно доказывая отсутствие вины, и это именно эффект разорвавшейся бомбы. Пусть позиция защиты не могла повлиять на решение суда, исход которого определяется заранее в высоких партийных инстанциях! Но разве в этом мы ждали победы?

Между тем к моменту нашего суда невооруженным глазом было видно, насколько провалилось дело против нас. Габай был освобожден после пяти месяцев бесплодного следствия, Еще какое-то время пытались "пришить" ему уголовное дело, и из этою ничего не вышло. Из ребят, по поводу ареста которых мы устраивали демонстрацию, был освобожден Радзиевский. Получалось совсем смешно: нас собирались судить за незаконное" требование свободы, арестованным, а одного из них уже освободили - сам КГБ, выходит, выполнил наше требование. Над остальными суда еще не было, и кто мог, предвосхищая решение суда, утверждать, что не освободят и остальных? Семь месяцев тянулось следствие по нашему делу и было закончено по распоряжению прокурора. Обвинить нас по ст. 70 так и не смогли.

Никто из допрошенных свидетелей, включая оперативников и милицию, не видел в наших действиях нарушения общественного порядка. Те, кто разгонял демонстрацию, признавались, что действовали по наущению КГБ. Участники демонстрации единодушно свидетельствовали, что я инструктировал их не нарушать порядка и подчиняться требованиям властей. Более того, уже на площади я призывал Хаустова не сопротивляться, и это было отмечено во всех показаниях. Оставалось только довершить на суде разгром КГБ, поэтому я готовился провести процесс активно, не дать им дохнуть и в последнем слове постараться максимально разоблачить КГБ.

Можно было предполагать, что на суд никого не пустят, как это было на процессе Синявского и Даниэля. Но стали же каким-то образом их последние слова достоянием гласности, и я надеялся, что мои друзья тоже найдут способ записать мое выступление. Даже если нет - я все равно решил вести себя так, будто выступаю перед всей страной. Просто для морального удовлетворения. Я хотел, чтобы суд выглядел тем, что он есть, - вопиющим беззаконием, а узнают об этом или нет - безразлично.

Кроме разоблачения КГБ, кроме доказательства несостоятельности суда над нами, мне предстояло еще изложить цели нашей демонстрации, показать антиконституционность политических статей УК и все это в строгом соответствии с моей гражданской позицией. Саму эту позицию я намеревался впервые публично высказать и, пользуясь интересом к суду и напряженностью момента, привлечь к ней таким образом внимание. Словом, я готовил речь этак часа на полтора, что, конечно, было ошибкой - кто же запомнит ее, такую длинную?

Зная ход суда над Синявским и Даниэлем, я мог предвидеть, что судья и прокурор постараются не дать мне говорить, будут обрывать свидетелей и вообще постараются взять все в свои руки. Поэтому я очень тщательно изучил процессуальный кодекс и продумал все юридические ходы, посредством которых я смогу вести процесс, как мне нужно. В особенности я ожидал стычек с судьей и разработал целую программу действий. По опыту общения со следователями и прокурорами я знал, как плохо советские юристы знают процессуальное право, и был уверен, что ссылка на какую-нибудь редкую, забытую статью приведет судью в замешательство: неудобно же ему будет посреди процесса лезть в кодекс, демонстрируя свою некомпетентность.

В кодексе я вычитал, например, что имею право делать замечания на действия судьи и требовать занести мои замечания в протокол. Сомневаюсь, чтобы кто-нибудь с принятия кодекса этим правом пользовался, - конечно, судья эту статью не помнит. Нельзя такой прием применять до бесконечности - он перестанет производить впечатление, и я решил, что воспользуюсь им 5-6 раз, а затем внезапно, посреди процесса, заявлю ходатайство об отводе судьи: обобщу все свои замечания и объявлю, что действия судьи доказывают его пристрастность и заинтересованность. Процедура отвода судьи обещала быть забавной. По закону судья не может принимать участие в разрешении такого ходатайства - это ведь ему выражено недоверие. Заседатели вдвоем, без судьи, должны пойти в совещательную комнату и там одни придумывать формулировку - решение должно быть мотивированным. Заседатели же обычно люди, совершенно неграмотные юридически, безынициативные и покорные, - заранее можно было предвидеть, какую чушь они понапишут в своем определении, оставшись без диктовки судьи. А судья тем временем обязан покинуть свое председательское место и сойти в зал. Словом, процедура достаточно унизительная, чтобы сбить спесь с любого самого наглого судьи.

И еще много таких, сроду не слыханных трюков я себе заготовил заранее. Применять мне их, однако, не пришлось, и все прошло более гладко, чем я ожидал.

Судить нас должны были троих: Делоне, Кушева и меня. (Хаустова судили задолго до нас, так было удобней властям: его еще кое-как можно было обвинить в "сопротивлении представителям власти". Дали три года. А нас, кроме самого факта демонстрации, обвинить было вовсе не в чем, поэтому оттягивали суд, как могли. Всё надеялись хоть что-то найти!)

30 августа с утра нас привезли в Московский городской суд, на Каланчевку, и посадили в подвал, в специальные камеры. К десяти часам конвойные провели нас в зал, на скамью подсудимых.

Я ужасно нервничал и боялся, что не сумею провести процесс, как мне хотелось бы, растеряюсь, нечетко сформулирую свое выступление. Ведь я ждал этого суда как праздника: хоть раз в жизни есть возможность громко высказать свое мнение.

Но стоило попасть в этот зал, с его типичным для присутственных мест невыразимо пошлым запахом, нелепой окраской стен, казенными стульями и грязными потолками, как все напряжение спало. Никакой торжественности, праздничности, трагичности - обычная казенщина, канцелярская скука и безразличие. Особенно насмешило меня, что на высокой судейской трибуне прямо под массивным гербом Советского Союза какой-то шутник нацарапал крупно то самое слово из трех букв, которое украшает все заборы, общественные уборные и школьные парты. Под этим-то знаком зодиака и проходил весь наш суд.

Судья, женщина лет 45, вовсе не злобная и не наглая - скорее даже приветливая, - отправляла правосудие с тем же привычным автоматизмом, с каким священник служит обедню. Для нее это был просто очередной рабочий день. Заседатели откровенно дремали, подперши головы руками, конвойные зевали, а в зале сидели чекисты в штатском, изображая публику.

Тысячи наголо стриженных людей серой чередой прошли через этот зал, перед глазами этих судей, заседателей и конвойных, получили свои унылые приговоры - кто 5, кто 15, кто 10, кто расстрел - и исчезли. Хорошо было поэтам древности сочинять свои оды об узниках в живописных лохмотьях, гремящих цепями, о мрачных темницах и кровавых палачах. Теперь и казнят-то не на плахе, где можно было хоть, оборотившись к народу и в пояс поклонившись на все стороны, взвопить:

- Люди добрые! Вот вам крест святой, ни в чем я не виноват! - И подставить шею палачу: - На, руби, нехристь! Теперь это, наверное, как товар со склада отпустить: - Распишитесь здесь, тут и вон там. Встаньте к стенке. Готово. Следующий. - Зевнет и посмотрит на часы - скоро ли обеденный перерыв?

Какие там оды или баллады - так, слово из трех букв. Самая подходящая поэма.

И глядя на этот убогий суд - не то что речей произносить, вообще рта раскрывать мне не захотелось. Ну, разве не противно делать вид, что принимаешь всю эту комедию за чистую монету?

- Граждане судьи... Гражданин прокурор... Граждане свидетели...

У них готовый приговор в кармане, только подпись поставить осталось. Монотонные вопросы, монотонные ответы - все известное, подготовленное заранее: "Обвинение непонятно. Виновным себя не признаю". Скука смертная.

Спас меня прокурор. Больно уж подлая была у него морда, и когда он с пакостной ухмылочкой стал говорить, "то за семь месяцев в тюрьме можно бы, дескать, и переменить свои взгляды, - мною овладела вдруг тихая ярость. Экая гнусная душонка, протокольная харя. Всех по себе меряет.

Тебе бы небось и одного дня в тюрьме хватило, чтоб мать родную продать! Ну, ты у меня взмокнешь сейчас.

Дальше все пошло как по писаному. Судья пыталась перебить меня несколько раз, но я был готов к этому и запустил в нее припасенной статьей. Она действительно слегка опешила и потом все три дня процесса почти не перебивала меня, так, только для формальности, чтобы выговор от начальства не получить. Отвода заявлять не пришлось.

Потом пошел допрос свидетелей - тех самых "представителей власти", которые у нас вырывали лозунги, и мы с адвокатами навалились на них - только пух полетел. Как ни инструктировал их КГБ, выглядели они бледно. Все "дружинники" признались, что повязок у них не было. Никаких "нарушений общественного порядка" они описать не могли, а некоторые проговорились даже, что их заранее предупредили о готовящейся демонстрации и послали разгонять ее. Выглядело все это смешно.

- Так почему же вы вмешались? - спрашивали адвокаты. - Только из-за того, что увидели, как подняли лозунги?

- Да.

- А что было на этих лозунгах?

- Какие-то фамилии...

Содержания они не видели. Да и не могли видеть - бросились они на нас сбоку.

Милиционеров даже побоялись вызвать в суд - уж больно неприятные для КГБ показания дали они на следствии.

На второй день пошли допросы наших друзей, участников демонстрации. Все держались отлично, и мои ребята приободрились. Все-таки легче, когда видишь знакомые лица. Самое поразительное было то, что свидетелей после допросов не удаляли из зала. Они оставались сидеть и, естественно, старались все запомнить.

На третий день были прения сторон. Прокурора так прижали в угол, что он вынужден был заявить: нарушение общественного порядка состояло в самом факте демонстрации. Тут уж взвыли адвокаты - а как же Конституция?! Окончательно запутавшись, прокурор заявил: - нельзя требовать освобождения лиц, арестованных КГБ. Это подрывает авторитет органов; - нельзя требовать пересмотра законов; - можно выражать несогласие с действиями властей только "в установленном порядке" (что это за порядок, он так и не объяснил). Иной способ и будет нарушением общественного порядка.

С юридической точки зрения все сказанное им было совершеннейшей чушью, и выглядел он жалко. Каминская не оставила камня на камне от этой нелепой аргументации, и даже остальные адвокаты просили оправдания для своих подзащитных. Мои ребята настолько повеселели, что в последнем слове хоть и выразили сожаление о случившемся, однако вины не признали. Я говорил долго - слишком долго для такого суда. Но сказал все, что хотел. Тряс под носом у прокурора трехкопеечной Конституцией, метал громы и молнии и под конец обещал им после освобождения устроить новую демонстрацию.

Должно быть, я говорил очень резко, потому что, оглядываясь время от времени на зал, я с удивлением замечал испуганные лица друзей и совсем посеревшее лицо матери, точно на их глазах происходила катастрофа. Лишь один Алик Вольпин удовлетворенно кивал головой, будто ничего не происходило.

Как и следовало ожидать, формулировки приговора ничем не отличались от обвинительного заключения - словно и не было трех дней этого нелепого суда. Мне выписали запланированные три года, а ребят отпустили из зала - дали по году условно. На прощанье мы обнялись. Я знал, что им будет труднее, чем мне. Свобода иногда тяжелее тюрьмы, и после раскаяния, которое они демонстрировали в суде, им предстояло каяться еще и еще, да только уже всерьез. Дай Бог, чтоб они нашли в себе силы пережить это и остаться людьми.

Возвращался я в тюрьму уже один. На пути от здания суда к воронку (в закрытом внутреннем дворе) кто-то из друзей сверху, из окна, бросил мне на голову целую охапку васильков, даже конвойных засыпало. Так и приехал в камеру с васильками.

- Что это? - насупил брови Петренко. - Цветы? Ну-ну... - И больше ничего не сказал, отвернулся, хоть цветы в тюрьме и "не положены".

А через два месяца объявили амнистию к 50-летию советской власти, и в Указе Президиума Верховного Совета было сказано, что эта амнистия не распространяется на осужденных "за организацию или активное участие в групповых действиях, грубо нарушивших общественный порядок". Целых три лишних строчки в указе, а сидело нас тогда по этой статье только двое на всю страну; Хаустов и я.

И еще было странное последствие - внезапно ушел в отставку мой давнишний приятель, начальник Московского КГБ генерал Светличный, злой головастый карлик. И в роскошном особняке графа Ростопчина только дамы в кринолинах перешептывались с господами в пудреных париках, глядя ему вслед с полупрезрительной усмешкой.

Я уже был в лагере, когда в январе 68-го прошел суд над Галансковым, Гинзбургом, Дашковой и Добровольским - еще одна отчаянная попытка властей запугать интеллигенцию, навязать ей свои представления. И если наш суд официальная пропаганда предпочла обойти молчанием - так, маленькая заметочка в "Вечерней Москве", то "процесс четырех" проходил под оглушительный вой советской прессы. Вновь, как и по делу Синявского и Даниэля, была инспирирована кампания всенародного осуждения - гневные письма "трудящихся": доярок, ткачей, оленеводов и красноармейцев.

Власти опять пытались представить дело так, будто судят не за убеждения, а за "заговоры", "тайные связи с подрывными центрами" и "клевету". Но это - на экспорт. Своим же откровенно грозили - видите, что с вами будет!

Еще раз, как на суде Синявского и Даниэля, столкнулись две точки зрения, два понимания, два способа жить: потаенный, подпольный, раздвоенный - и открытый, апеллирующий к закону, активно отстаивающий гражданские права. Этот процесс с необычайной ясностью продемонстрировал союз подпольной психологии и официального произвола: одно без другого существовать не могло. Не случайно именно в этой психологии искало и находило опору обвинение. Что такое "антисоветская литература"? Что такое сама советская власть? Что можно читать, а чего нельзя? Где грань между "критикой" и "преступлением", конституционным правом и "подрывом советской власти"? Словом, все то, о чем я пытался говорить на суде, снова неизбежно оказалось в центре внимания.

Этот процесс чем-то напоминал, театр абсурда. Те же статьи закона, термины и выражения, но совершенно разные понятия стояли за ними у разных людей.

Обвинение, суд, пропаганда навязывали свои, идеологические установки. Обвиняемые, их защитники, свидетели - правовые, и те из участников процесса, кто не был готов отстаивать гражданско-правовую позицию, неизбежно оказывались на стороне обвинения.

В зависимости от этого разные люди, прочитавшие одну и ту же книгу, признавали ее антисоветской или нет, а люди, которым инкриминировались одни и те же действия, - признавали свою вину или не признавали ее.

Суд проходил настолько нагло беззаконно, что вызвал бурю негодования. Наученные нашим процессом, власти не позволяли свидетелям оставаться в зале, выталкивали их силой. Не давали говорить подсудимым, защите не позволяли задавать вопросы. Свидетелей обрывали, как только они начинали давать слишком уж неугодные властям показания. Судья и прокурор старались перещеголять один другого в открытом издевательстве над законом.

Что мы считаем основой - идеологию или право? Вот какой вопрос ставили наши процессы, и от его решения зависела не судьба подсудимых, а вся наша дальнейшая жизнь. Судьба подсудимых была предрешена - идеологическое государство не могло позволить навязать себе правовую точку зрения. И Юре Галанскову, который все пять дней процесса, серый от язвенных болей, перемогая мучения, отбивался от травли суда и прокурора, - предстояло умереть в лагере, не дожив своего семилетнего срока.

Но будущее решали мы сами, и вслед бесчеловечному приговору поднималась невиданная до тех пор волна протестов.

"Мы обращаемся к мировой общественности и в первую очередь - к советской. Мы обращаемся ко всем, в ком жива совесть и достаточно смелости.

Требуйте публичного осуждения этого позорного процесса и наказания виновных.

Требуйте освобождения подсудимых из-под стражи. Требуйте повторного разбирательства с соблюдением всех правовых норм и в присутствии международных наблюдателей.

Граждане нашей страны! Этот процесс - пятно на чести нашего государства и на совести каждого из нас. Вы сами избрали этот суд и этих судей - требуйте лишения их полномочий, которыми они злоупотребили. Сегодня в опасности не только судьба подсудимых - процесс над ними ничуть не лучше знаменитых процессов тридцатых годов, обернувшихся для нас всех таким позором и такой кровью, что мы от этого до сих пор не можем очнуться", - писали в своем обращении к мировой общественности Л. Богораз и П. Литвинов.

Непрерывным потоком шли письма протеста: письмо новосибирцев, письмо украинцев, письмо свидетелей, письма 79-ти, 13-ти, 224-х, 121-го, 25-ти, восьми, 46-ти, 139-ти... Писали целыми семьями, писали в одиночку. Матрос из Одессы, председатель колхоза из Латвии, священник из Пскова, инженер из Москвы... Писатели, ученые, рабочие, студенты со всех концов страны.

Их выгоняли с работы, из институтов, лишали званий, травили в газетах и на собраниях. Кое-кто каялся, другие становились только настойчивей и непримиримей, и число таких все росло. Посмотрите подписи под этими первыми письмами, и вы увидите фамилии людей, в том же году или через несколько лет ставших подсудимыми. Новые аресты, новые суды - новые протесты. Репрессии становились привычным фактом жизни, а суды, повторяя по всей стране наши первые процессы, превратились в ритуал; толпа у входа в суд, которую не пускают на "открытый процесс", - как сказал Илья Габай, "у закрытых дверей открытого суда", стайка иностранных корреспондентов (если в Москве), крикливые газетные статьи, речи адвокатов, последние слова подсудимых и неизменно жестокие приговоры. Затем опять протесты, протесты, протесты... Только Ленинград все еще не мог до конца выйти из подполья: в 65-м году, в разгар дела Синявского и Даниэля, там судили подпольных марксистов ("Колокол"), в 67-68-м, во время московских процессов и демонстраций, - подпольных социал-христиан (ВСХСОН).

Удивительно, как много - при первом натиске гласности - в нашем самом безмятежном в мире государстве обнаружилось вдруг проблем: правовых, национальных, социальных, религиозных. Оказалось, что каждый день происходит столько событий - преследований, арестов и расправ, что понадобилось выпускать в самиздате раз в два месяца информационный журнал - "Хроника текущих событий". Да и вообще самиздат перестал уже быть делом чисто литературным: открытые письма, статьи, памфлеты, трактаты, исследования, монографии. И, конечно, стенограммы судов. Чем больше свирепела власть, тем больше разрасталось и крепло движение - пойди пойми теперь, кто медведь, а кто колода и что из всего этого выйдет.

До чего обидно было именно теперь, в самую горячую пору, отсиживаться в лагере! Одно только успокаивало меня, что среди прочих документов самиздата распространялась по стране и запись нашего суда, составленная Павлом Литвиновым. Все-таки было за что сидеть три года - не в глухой колодец упало все высказанное.

- Ну, что, землячок, иди, сыграем? Свитерок у тебя хороший...

Помотавшись по этапам да по пересылкам, я уже знал немного уголовный мир, его порядки и обычаи. Играть с ними бессмысленно - карты меченые, а уж трюков всяких они знают бессчетное множество. Есть такие специалисты, что вынут тебе любую карту на заказ с закрытыми глазами. Они живут картами: целый день их крутят в руках, тасуют, перебирают, чтобы не потерять сноровку, и, уж если выберут жертву - разденут донага. Но и отказаться теперь значило бы проявить слабость. Не те будут отношения, а мне с ними жить почти три года.

- Давай, - говорю я, - только в преферанс. Народу достаточно, запишем пульку - на всю ночь хватит. Тут уж он смутился. Преферанс - игра не воровская, Сразу видно, что он никогда в нее не играл. Но и отказаться ему позорно - какой же он вор, если играть отказывается?

- Землячок, ты хоть объясни, что за игра такая, как в нее играть?

Я объяснил. Сели неохотно - куда им деваться? Естественно, через часок ободрал я их как липку. Преферанс - игра сложная, почти шахматы, долго надо учиться, чтобы понять. Пытались они по ходу дела мухлевать - я даже бровью не повел. Мухлюй не мухлюй, а если игру не знаешь - не выиграешь. Тем более в преферанс.

- Ну, вот, - говорю я. - Вещи свои заберите, они мне не нужны. А теперь давайте я вас по-настоящему научу, как играть.

И так увлеклись - всю ночь просидели. Лучшие друзья стали. В старые времена, особенно сразу после войны, уголовники относились к политическим крайне враждебно, грабили их, даже убивали. И в начале 50-х годов нередки были случаи, что политические восставали против власти воров в лагере. Трудно сказать, что изменилось: то ли уголовники, то ли политические, а скорее всего другая атмосфера теперь в стране, - но только вражды этой больше нет. Напротив, к политическим проявляют необычайное уважение, и если сам ведешь себя с ними честно и твердо, арестантской этики не нарушаешь, то всегда и помогут, и выручат.

Но уж зато вопросами замучают! Как-то само собой разумеется: раз политический - значит, "грамотный", должен все знать. И внезапно оказываешься ходячей энциклопедией для всего лагеря. Приходится решать бесконечные споры о том, сколько на свете было генералиссимусов, сколько километров от Тулы до Тамбова и что южнее - Нью-Йорк или Киев? У них почему-то утвердилось мнение, что было всего три генералиссимуса - Суворов, Сталин и Франке. Но слушают внимательно, с почтением и никогда не спорят. Что сказал - закон. Разумеется, все ходили ко мне писать жалобы - я ведь был единственный политический на весь лагерь.

Всегда меня удивляло, как быстро они распознают людей, угадывают их слабости и сразу могут предсказать, кто кем станет в лагере, С одной стороны - фантастическое чутье, хитрость, с другой - поразительная наивность, доверчивость и жестокость, как у детей.

Тем же этапом из Москвы пришел со мной молодой парнишка, лет двадцати двух. Ничем не примечательный парень, но сразу, неизвестно почему, возбудил их неприязнь. Еще на Воронежской пересылке, куда мы с ним вместе попали и где я обыграл в преферанс воров, они каким-то образом проведали, что он прячет сигареты. А с куревом в камере было плохо. Не говоря ни слева, они отобрали у него сигареты и положили на стол для всеобщего пользования. Чуть позже уловил я краем уха из их разговоров, что они собираются его изнасиловать. Пользуясь своим влиянием, я, естественно, отговорил их. Они были очень недовольны моим вмешательством.

- Чего ты за него впрягся? - ворчали они. - Он, козел тухлый, в лагере к куму бегать будет. Видишь, сигареты зажилить хотел.

- Какое это имеет значение? - недоумевал я. - Как какое значение? Вот ты пришел - всю свою хаванину разделил, не прятал ведь?

Действительно, получилось так, что у меня одного оказались продукты - мать ухитрилась перед этапом передать мне лишнюю передачу. Неделю, наверно, вся камера жила этими продуктами. Но понять связь между сигаретами и кумом я все равно не мог.

Однако они оказались правы, и парнишка этот очень скоро стал в лагере доносчиком, даже на меня стучал периодически приезжавшему в лагерь оперативнику КГБ, хотя отлично знал, из какой беды я его выручил.

В лагере ничего не скроешь, и скоро об этом знали все. Но никто не упрекнул меня, не сказал: "Вот видишь, мы были правы". Подходили, очень тактично сочувствовали, о прежнем же - ни слова. Да я, если бы и знал о том, что дальше будет, все равно отговорил бы их тогда от расправы. Но их верное чутье поразило меня.

Мир "блатных", или "воров", чрезвычайно интересен как образчик чисто народного правотворчества. Конечно, настоящих "воров в законе" теперь практически не осталось, но их "идеология" страшно живуча, до сих пор пронизывает почти все слои населения, особенно популярна среди молодежи и, по-видимому, никогда не умрет. Даже надзиратели живут теми же понятиями. В "блатной идеологии" сконцентрировались молодеческие, удальские порывы и представления о настоящей, независимой жизни. Естественно, что героические, незаурядные натуры, особенно молодые, оказываются привлечены ею.

Истоки этой идеологии, думаю, можно проследить в былинах и преданиях о богатырях, витязях и справедливых разбойничьих атаманах. Я мало разницы вижу между идеологией какого-нибудь князя со дружиною, опустошающего окрестности и налагающего дань на покоренных, и идеологией нынешнего "пахана" со своей шайкой. Они ведь тоже не считают свое дело зазорным. Напротив, основная идея воров весьма сходна с представлениями о справедливости у какого-нибудь былинного витязя и состоит в том, что они - лучшие люди, а все остальное население - их данники, "мужики". Они и не крадут вовсе, а берут "положенное" - это буквальное их выражение. В отношениях между собой они редкостно честны, и кража у своего, как и вообще кража в лагере, - худшее из преступлений.

Я мало, впрочем, знаю историю вопроса. Известно лишь, что в 30-40-е, еще даже в 50-е годы "воровское движение" в стране было необыкновенно сильно. Первая и основная их идея - непризнание государства, полная от него независимость. Настоящий "вор в законе" ни под каким видом не должен был работать - ни при каком принуждении. У него не должно быть дома: вне тюрьмы он обитает на разных "малинах", или, как теперь говорят, "блатхатах", у каких-нибудь своих блатных подружек. Жить они должны кражами, причем каждый настоящий вор уважал свою узкую "специальность", не мог ее сменить. Собранная ими таким образом дань никогда не должна была делиться поровну на всех - она поступала атаману-"пахану", и он уже распределял ее, как считал нужным, "по справедливости". Любопытно, что паханы никогда не выбирались. Они признавались в силу своего воровского авторитета (точь-в-точь как политбюро). В воровском мире существует сложная иерархия, и она тоже устанавливается не путем выборов, а путем "признания" авторитета. И в соответствии с этой иерархией происходит распределение, определяется, что кому "положено".

Неписаных законов существует масса, и только самым авторитетным ворам дозволено толковать эти законы - быть судьями в спорах. Воровские суды, "правилки", - тоже весьма древний и своеобразный пример народного правотворчества. Я много раз наблюдал их в лагере - пользуясь известным доверием, я даже присутствовал на них, конечно, не как участник. В основу их положено исковое производство, если можно так выразиться. Не может быть суда над вором, созванного всем сообществом, - может быть только персональный иск потерпевшего, обвинение перед наиболее авторитетным собратом или даже всем собранием. Тяжба почти никогда не разрешается примирением - одна из сторон оказывается виноватой, и выигравшая сторона должна лично получать с потерпевшей (вознаграждение может быть любым - от убийства или изнасилования до простого избиения или получения материальной компенсации). И только если проигравшая сторона отказывается подчиниться решению, тогда судья сам, своей властью приводит его в исполнение. До этого никто вмешиваться не может. Воровской закон защищает только тех, кто его соблюдает. Серьезно нарушивший его оказывается вне закона (что тоже решается правилкой), и после этого любой вор может поступать с ним, как угодно, не опасаясь последствий. Человек, хоть когда-либо бывший в связи с властями (например, носивший повязку или донесший на собрата), уже никогда не будет "в законе" и даже присутствовать на воровской сходке не имеет права. На него нельзя даже ссылаться как на свидетеля. Существует и клятва - "божба". Слово вора - закон. Сказал - значит сделал. Бывает и просто воровская сходка, решающая важные для всех вопросы. Словом, целая система законов.

В предании вор, разбойник - всегда молодец-удалец, красавец парень, ловкий и неуловимый, жестокий, но справедливый, пользующийся всеобщим уважением. Существует масса песен и рассказов, где вор выступает романтическим героем. По традиции воры живут "семьей" и почитают друг друга "братьями".

Соответственно своему дворянскому положению, в лагерях или в тюрьме они должны быть хозяевами. Тюрьма для вора - дом родной. Он должен там жить с роскошью, иметь слуг-шестерок, педераста в качестве подруги, а все не воры обязаны платить ему дань добровольно. Отнимать силой или красть в тюрьме вор не имеет права - ему должны сами приносить. Он может выиграть в карты и обмануть, "выдурить". Но в то же время он должен помогать собрату, попавшему в беду, проявлять щедрость и великодушие. Ну, а те, кого обыгрывают или обманывают (всякие полублатные), идут уже отнимать или красть. Своих "мужиков", которые ему дань платят, вор должен защищать, не давать в обиду другим ворам и устанавливать между ними справедливость. Вор, по традиции, не должен допустить, чтоб его освободили из тюрьмы, - он должен убежать. Работать он, конечно, не имел права, а числился в бригаде, которая за него отрабатывала проценты.

В таком виде "воровское движение" просуществовало до 50-х годов. Оно долго расширялось и укреплялось, потому что власти видели в нем опору и использовали, натравливая на политических, с которыми воров тогда держали в одних лагерях. Но к началу пятидесятых профессиональная преступность настолько разрослась, что власти решили с ней покончить. Был выдвинут лозунг: "Преступный мир сам себя изживет".

Властям удалось спровоцировать вражду, создав новую воровскую масть - "сук", или, как они себя называли, "польских воров". Разница была невелика. Суками оказались те воры, которых властям удалось заставить работать, всякими жестокими мерами поставив их на грань гибели. После этого в некоторых лагерях их сделали "начальством" - бригадирами, мастерами и т.п., и уже они стали силком гнать других на работу. Вспыхнула знаменитая "сучья война", когда вор и сука не могли сосуществовать в одном лагере или камере - один другого должен был убить. Начальство же насильно загоняло в сучий лагерь воров, а в воровской - сук, и начиналась настоящая бойня. Словом, к нашему времени настоящих "воров в законе" практически не осталось - всего, может, несколько десятков доживает свой век по тюрьмам (кое-кого из них я еще встречал во Владимире).

Но идеология их не умерла и с некоторыми изменениями процветает до сих пор (ввиду более жестких условий жизни на воле и режима в лагерях им можно работать, жить дома, не бежать из тюрем и т. д.). Некоторый облегченный вариант их кодекса чести, своего рода трущобная психология, продолжает существовать. Более того, их основные принципы и критерии настолько распространены, что эту идеологию можно считать куда более популярной, чем коммунистическая. По сути дела, она мало отличается от реальной идеологии партийного руководства, и эти два мира удивительно похожи.

Рассадниками воровской идеологии являются в основном "малолетки" - колонии для малолетних преступников. Режим содержания в них, судя по рассказам, исключительно свиреп - все построено на побоях, на стравливании подростков между собой, искусственном возвышении одних над другими и коллективной ответственности: за проступок одного наказывают всех, озлобляя их таким образом друг против друга. Естественно, наиболее сильные и упорные берут верх, и все привыкают жить по законам силы, а героический ореол изустных преданий о воровском братстве придает этой жизни оправданность и смысл. Выходя на волю, они разносят эту мифологию повсеместно, рекрутируя ей новых поклонников. А воспитанные в этом духе, они уж не избавятся от него скоро. И мир, создаваемый ими в лагерях, исключительно жесток, разбит на касты, на уровни привилегий, изобилует жесткими правилами, незнание которых может очень дорого стоить новичку.

Ну, вот он и лагерь. Поселок Бор, километров сорок от Воронежа. Жилая зона - девять бараков: шесть для жилья, столовая, школа и баня. Теснота страшная. Барак разделен на четыре секции, каждая на 60-80 человек. Спят в два, а то и в три яруса, друг над другом. Утром повернуться негде. Всего в лагере было около двух тысяч человек. И жилая зона, и рабочая окружены несколькими рядами колючей проволоки, вспаханной запреткой, вышками с вооруженной охраной.

Зона разукрашена производственными призывами, диаграммами выполнения планов, а главное - стендами и плакатами "воспитательного" характера. Сбоку на бараке - огромный щит. Сразу и не поймешь, что нарисовал на нем самодеятельный художник - лагерный "придурок". Приглядевшись, угадываешь изображение плачущей женщины, горестно оперевшейся щекой на руку, и снизу подпись: "СЫНОК! ЗАСЛУЖИ ДОСРОЧНОЕ ОСВОБОЖДЕНИЕ!" Дальше изображено целое семейство - маленькие дети с матерью: "СЕМЬЯ ЖДЕТ ТЕБЯ".

А на всех заборах и свободных стенах - изречения великих людей: "ЧЕЛОВЕК ЭТО ЗВУЧИТ ГОРДО. Горький", "В ЧЕЛОВЕКЕ ВСЕ ДОЛЖНО БЫТЬ ПРЕКРАСНО - И ЛИЦО, И ОДЕЖДА, И ДУША, И ТЕЛО. Чехов".

Прямо на столовой: "КТО НЕ РАБОТАЕТ, ТОТ НЕ ЕСТ". И действительно, тех, кто не работает, сажают в карцер, где кормят через день хлебом и водой.

А на воротах, ведущих на волю: "НА СВОБОДУ С ЧИСТОЙСОВЕСТЬЮ". Это уже кум сети расставил. Агитирует добровольно признаваться в нераскрытых преступлениях. Сам скажешь - меньше дадут. Конечно, дураков нет признаваться, но те, что похитрее, сговариваются с кумом. За дополнительную посылку из дому признаются в каком-нибудь незначительном преступлении, за которое им уже ничего не добавишь. Фотографии этих хитрецов висят тут же у ворот, под заголовком: "ОНИ ЯВИЛИСЬ С ПОВИННОЙ". Им - посылка, куму - благодарность.

Такая сделка вполне устраивает власти. Это начинается еще под следствием: следователи сами уговаривают арестованных взять на себя какое-нибудь нераскрытое дело, чтобы списать его:

- Возьми на себя еще пару краж. Какая тебе разница? У тебя их четыре, будет шесть.

Взамен обещает какую-нибудь поблажку, а то и просто водки приносит. Не согласишься добром - начнут выколачивать признание силой. Следствие в милиции - штука свирепая. С них требуют стопроцентного раскрытия преступлений, а как еще этого добиться?

А у каждого барака - тоже стенд с фотографиями: "ДОСКА ПЕРЕДОВИКОВ ПРОИЗВОДСТВА". Только в отличие от обычного завода глядят с этих фотографий не ударницы коммунистического труда в косыночках, а стриженые уголовные рожи.

"ЗАПОМНИ САМ, СКАЖИ ДРУГОМУ, ЧТО ЧЕСТНЫЙ ТРУД - ДОРОГА К ДОМУ", - написано аршинными буквами, как и в любом другом лагере. И огромная красная доска в центре зоны: "МЫ, ОСУЖДЕННЫЕ, КАК И ВЕСЬ СОВЕТСКИЙ НАРОД, ОБЯЗУЕМСЯ..." - выполнить, перевыполнить, догнать, перегнать. И опять-таки у каждого барака, под стеклом, - своя стенгазета, выполненная стараниями "вставших на путь исправления":

"Осужденные Иванов и Петров хорошо трудятся, перевыполняют норму. Они встали на путь исправления и являются членами секции внутреннего порядка. А осужденные Сидоров и Федоров уклоняются от работы, не выполняют норму и нарушают режим содержания. За это они водворены в ШИЗО на 10 суток". Тут же и карикатура - Сидоров и Федоров за решеткой.

Впрочем, "исправившиеся" по-настоящему никогда не работают. Начальство устраивает их на такую работу, где проценты идут безо всяких усилий. Так уж устроена работа в лагере, что на одной должности можно ничего не делать, а 150 процентов обеспечены. На другой же весь день вкалывай - дай Бог, 70 процентов.

Первое, что мне бросилось в глаза, когда привезли в лагерь, - обилие людей с красными нарукавными повязками, нашивками, треугольниками, ромбами и т.п. Их половина, если не больше. (Когда я попал в 73-м году в политический лагерь, там повязочников не было. Даже "полицаи", осужденные за сотрудничество с немцами, а теперь сотрудничавшие с лагерным начальством и входившие в какой-то там совет коллектива, предпочитали скрывать это, темнили и повязки надевать не решались.)

Это СВП - Секция Внутреннего Порядка. Как говорят в лагере, "Сука Выпрашивает Половинку". "Твердо встали на путь исправления", "активно участвуют в общественной жизни" - все это напишет начальство в ходатайстве об их досрочном освобождении через половину или две трети срока (в зависимости от статьи). А на самом деле - сотрудничают с администрацией, наводят угодные ей порядки, доносят на солагерников, и все это оформлено как самодеятельная организация заключенных, своего рода "самоуправление". На деле, однако, ни о каком самоуправлении и речи нет. Есть просто подручные начальства, работающие за досрочное освобождение. И конечно, им все дозволено. Он тебя ударит - ничего. Ты его ударишь - статья 77-1: "терроризирование заключенных, вставших на путь исправления" (от 8 до 15 лет или расстрел). Естественно, именно они, "вставшие на путь исправления", и терроризируют лагерное население с благословения начальства.

Террор нарастает, доходит до такой точки, когда это уже становится нестерпимо. Тогда происходит лагерное восстание, вспыхивает бунт. Кого-то из "исправившихся" убивают, кого-то калечат, дубасят кольями, кромсают ножами, а они, спасаясь, выпрыгивают на запретку, под охрану пулеметов, или бегут на вахту, искать спасения у своих хозяев. Иногда восставшие поджигают бараки и прочие лагерные сооружения (лагерная традиция запрещает поджигать только столовую и санчасть). Какое-то время лагерь стоит в осаде, с усиленными караулами на вышках, а затем дополнительно вызванные солдаты входят в зону и подавляют бунт. Начинается следствие, выявляют "зачинщиков" и основных виновников, судят их показательным судом, обычно здесь же, в лагере, и приговаривают к расстрелу (или добавляют срока до 15 лет). Некоторое время в лагере спокойно - "вставшие на путь исправления" наглеть не решаются: слишком свежи еще в памяти картины бунта. Но проходит несколько лет, состав меняется, забывается прошлое, и все начинается сначала. В 60-е годы такие бунты были явлением частым.

Основная цель лагерей - экономическая выгода, поэтому начальство больше всего заботится о выполнении плана. От этого зависит их личная карьера, премиальные и прочие блага. Одновременно законодательство и господствующая идеология считают каторжный труд "основным средством перевоспитания". Все в лагерной жизни зависит от работы и подчинено ее интересам.

За забором - производство, рабочая зона, мебельный комбинат.

Нет ничего паскуднее лагерного развода, когда темным зимним утром, разбуженный хриплым фабричным гудком, с остатками какого-то смутного сна в голове, ты бежишь сначала в вонючую столовую, из дверей которой валит пар, как из бани, а потом, наскоро проглотив какую-то бурду с клейкими рыбьими костями, так же бегом несешься к воротам, на ходу запахивая бушлат. И там, съежившись от холода, ждешь, пока надзиратель в овчинном полушубке и в валенках пересчитывает по пятеркам серую массу сгорбившихся зэков. И приехал-то я в лагерь в конце 67-го, к самым трескучим морозам, и освобождался в 70-м, больше ползимы просидев. И все три зимы, как нарочно, были на редкость суровые.

- Четвертая бригада. Первая пятерка, вторая пятерка, третья, четвертая, пятая. Проходи!

- Семнадцатая бригада. Первая пятерка, вторая, третья...

Руки засунуты в рукава бушлата, опущенные уши шапки завязаны под подбородком, и вся серая масса покачивается вразнобой, переминаясь с ноги на ногу, стараясь сберечь тепло.

А впереди через ворота смутными силуэтами вырисовываются коробки цехов, труба котельной, да где-то тошнотворно верещит электропила - какой-то пахарь уже дорвался до своего станка. И только одна мысль сверлит тебе сонные мозги: куда, в какой цех шмыгнуть, где спрятаться, чтобы бригадир не отыскал тебя до обеда?

Но вот бригадир обнаружил тебя где-нибудь под теплыми трубами отопления, и оба вы с ним, хрипло матерясь, ненавидя друг друга и еще что-то общее, тащитесь в свой цех. Закоченелыми пальцами крутишь какие-то гайки, настраиваешь проклятый станок, и все не ладится, все из рук валится. Проходит час, другой. Монотонный гул мотора, ритмичные однообразные движения - в пальцы возвращается привычная ловкость, груда готовых деталей растет и растет.

- Эй, устанешь! - кричит тебе сосед сквозь шум цеха, - Пошли покурим!

- Погоди, сейчас кончу. Немного осталось. И вдруг с отвращением замечаешь удовлетворение от своей ловкости, хорошо сделанной работы и желание непременно закончить ее. Так, наверно, чувствует себя изнасилованная женщина - кричит, бьется, царапается, потом затихает и внезапно, с омерзением и стыдом, чувствует физиологическое удовольствие.

Простит ли, забудет ли хоть один зэк это окоченелое "невмоготу", это нестерпимое отвращение к станкам, цехам, нормам, бригадирам и самому себе? На вею жизнь возненавидишь само слово-то "работа".

Мебельный комбинат - это еще не самый тяжелый труд, разве что у грузчиков, в сушилке да на лесоскладе. Дело не в тяжести, а в унизительности.

Я видел людей, которые ломали себе руки-ноги, только чтобы на несколько дней избавиться от работы. Самому это сделать трудно, и в лагере был специалист-костолом - высокий худой парень, работавший на лесоскладе. Ногу или руку он клал поперек двух бревен и бил посередке чурбаком, засунутым в валенок. Он мог сделать по заказу открытый или закрытый перелом.

Другие рубили себе топором пальцы, глотали гвозди, делали ожоги на руках. Если раздобыть сахарной пудры и некоторое время вдыхать ее, то можно получить настоящий туберкулез. И бесчисленное множество способов существовало, чтобы поднять температуру. Самое верное - внутривенный укол рыбьего жира (шприцы всегда были у наркоманов), Температура подскакивала выше 40°.

Все это называлось "мастырки" и, конечно, строго каралось. Санчасть, как правило, отказывалась лечить разоблаченных "мастырщиков", и начальство сажало их в карцер. Там, без всякой медицинской помощи, они, как собаки, залечивали свои раны. Резали себе вены, глотали ложки - только чтобы вызвать врача.

"Мастырку" распознать не всегда легко, и санчасть предпочитала всех заболевших подозревать в симуляции. Иной раз и температуру смерить не допросишься, и таблетку не выпросить.

- Иди, иди! Работать нужно! - это всем по привычке, без разбора. Только "вставшие на путь исправления" были в лучшем положении. Бывали случаи - умирали зэки от отсутствия лечения. Один мужик, лет под 50, все ходил, просил таблетку валидола - какое там! Ясное дело, симулянт. Так и умер на пороге санчасти.

Грязища всюду жуткая - чесотка не переводится. Этого санчасть побаивалась: все-таки эпидемическое заболевание. И поначалу чесоточных пытались изолировать в больнице. Но скоро это стало невозможно - слишком много развелось чесоточных. Кто не мог действительно заболеть, накалывали иголкой смоляной клей с производства под кожу в паху и между пальцами - не отличишь!

Да и попасть в эту санчасть было нелегко. Размещалась она в рабочей зоне, там, где фабрика. Выходит, чтобы добрести до нее, нужно было выйти на работу. Ну, а раз на работу вышел - значит, не умираешь. Можешь трудиться. Словом, все существовало для выполнения плана. А для чего же еще и существуют заключенные?

Уголовный лагерь - все равно что поперечный разрез общества, вся страна в миниатюре, а в лагерной жизни, как в капле воды, отражаются и правосознание, и социальное положение народа. Люди в наших уголовных лагерях - в большинстве своем не какие-то выродки или профессиональные преступники. По нашим самым аккуратным подсчетам, число заключенных не бывает меньше 2,5 млн. - это 1 процент населения, каждый сотый. Обычно же и больше. Если учесть, что средний срок заключения - примерно 5 лет, а рецидивная преступность никак не выше 20-25 процентов, получается, что чуть ли не треть страны прошла через лагеря.

Такой высокий процент преступности искусственно поддерживается государством - прежде всего из экономических соображений.

Заключенный - это дешевая (почти бесплатная) рабочая сила, которую легко перемещать по усмотрению властей из одной отрасли хозяйства в другую, посылать на самые тяжелые и невыгодные работы, в неосвоенные районы с тяжелым климатом, куда свободную рабочую силу можно заманить лишь очень высокими заработками. Не случайно в Воронежской области, когда я там был, насчитывалось всего десять лагерей (одно управление). В Пермской же области, куда северней и ближе к Уралу, где я был в 1973- 1974 гг., - около 50 лагерей (5 управлений). Примерно по столько же в Кировской, Тюменской, Свердловской областях и Коми АССР.

Так создавались все великие стройки коммунизма: плотины, каналы, дороги, полярные города. Труд принудительный, преимущественно ручной, мало механизированный (при отсталости нашей технологии это вполне рентабельно). Средний заработок заключенного - 60-80 рублей в месяц (для вольных на подобных работах - 140 рублей). Из этого заработка 50 процентов удерживается в пользу государства, а половина оставшегося - на оплату казенного питания, одежды и содержания. Таким образом, реальный заработок заключенного - 15-20 рублей в месяц. Из этих денег он может потратить от 3 до 7 рублей в месяц на ларек, в зависимости от режима. Стимулирование труда - отрицательное, то есть не мерами поощрения, а в основном различными наказаниями за уклонение от работы или невыполнение норм. К тому же эти миллионы людей изъяты из сферы нормального потребления, что при постоянном дефиците товаров очень удобно для регулирования спроса. А товары (главным образом плохие продукты), не имеющие спроса у населения, сбываются заключенным, которым выбирать не приходится. Квартир заключенным не нужно - бараки они себе сами построят.

Словом, если бы вдруг объявить всеобщую амнистию, это вызвало бы экономическую катастрофу. Поэтому со времен смерти Сталина амнистий практически не было. Объявлялись указы, по которым почти никто не уходил - все самые массовые статьи были в них оговорены. А вместо амнистии в хрущевские времена было изобретено досрочное освобождение (а в последние годы - и условное осуждение) с принудительной отправкой "на стройки народного хозяйства", или, как говорится, "на химию". Эта категория заключенных количественному учету вообще не поддается. Туда отправляют обычно малосрочников (до 3 лет) и определяют на самые тяжелые, низкооплачиваемые работы. Если до истечения своего условного срока "химик" допускает какое-нибудь нарушение - его отправляют в лагерь отбывать весь срок (отбытое "на химии" не засчитывается). Очень удобная форма освобождения.

Трудно сказать, дает ли Госплан прямые указания Министерству внутренних дел, сколько преступников должно быть поймано ежемесячно, чтобы не ослабло народное хозяйство. При нашем централизованном планировании это вполне допустимо. Думаю, однако, что дело происходит немного иначе. Откуда-то сверху, из самых высоких партийных инстанций, спускается вдруг указание: усилить борьбу, скажем, с хулиганством. Не то что бы хулиганов стало больше обычного. Просто почему-то на данном этапе построения коммунизма именно это становится особенно недопустимым. И начинается всенародная кампания по борьбе с хулиганством. Президиум Верховного Совета издает специальный указ, в помощь несправляющейся милиции мобилизуется общественность, судам даются руководящие указания, повсюду лозунги: "НИКАКОЙ ПОЩАДЫ ХУЛИГАНАМ", "ПУСТЬ ГОРИТ ЗЕМЛЯ ПОД НОГАМИ ХУЛИГАНОВ". Каждая область, каждый район должны посадить больше хулиганов, чем до "усиления борьбы". Иначе как отчитаться наверх о проделанной работе?

А наверху, куда стекается вся эта отчетность, вдруг с негодованием обнаруживают, что в результате кампании число хулиганов по стране резко возросло. Экий упорный этот хулиган! Не хочет сдаваться! И вновь указ - о дальнейшем усилении борьбы с хулиганством. Вновь указание милиции, установка местным органам власти, разъяснение судам - и понятие хулиганства начинает растягиваться, как резиновое, Выругался человек в сердцах - хулиганство. Поругался муж с женой - хулиганство. Два школьника подрались - хулиганство. Срока чудовищные - до пяти лет! А как еще доказать усердие, показать усиление борьбы?

Неудержимо растет статистика хулиганства, переполнены тюрьмы, изнемогают суды, а молодых задорных хулиганов эшелонами гонят строить Братскую ГЭС или БАМ. Не дай Бог попасть под какую-нибудь очередную кампанию - обязательно отправят на отдаленные стройки коммунизма, потому что все эти кампании роковым образом всегда совпадают с кампаниями призыва добровольцев на очередные грандиозные стройки.

По принципу обратной связи эта кампания нарастала бы до бесконечности - нельзя же ее остановить, пока преступность растет, И никогда не поступает директива "Ослабить борьбу", а просто избирается вдруг новое правонарушение, и высокие партийные инстанции указывают: "Усилить борьбу - например - с расхитителями социалистической собственности!" И все облегченно вздыхают: хулиганов можно наконец оставить в покое. Число их стремительно падает, и наверху констатируют победу над хулиганством. Пока наберет силу новая кампания, число заключенных немножко снизится, потом снова резко растет.

Примерно так же в сталинское время проходили чистки и кампании борьбы с врагами народа. Просто теперь неудобно иметь миллионы политзаключенных. Гораздо спокойнее сажать хулиганов или расхитителей.

Так что люди, попадающие в уголовные лагеря, - это чаще всего самые обыкновенные советские люди, и вполне оправдано судить по ним о состоянии общества в целом.

Хочешь жить - умей вертеться. Подкупай надзирателей, мухлюй что-нибудь, кради сам, имей хорошие отношения с теми, кто поближе к пище. Иначе ноги протянешь.

Начальство крадет из лагеря все, что может. Взяточничество повальное - за взятку и свидание дадут, и освободят досрочно. Заказывают себе у нас на комбинату мебель целыми гарнитурами и вывозят как отходы пиломатериалов. Дрова на отопление ни один не покупает, так же как и стройматериалы. И даже продукты крадут. По пути от базы до миски заключенного продукты тают. Что получше, начальство заберет еще до лагеря. На кухне разворуют повара да придурки - те, что "на пути к исправлению". И не только для себя, но и для своих дружков. Тоже раздатчик своим отложит побольше, А простому зэку, который честно поверил, что честный труд - дорога к дому, остается какая-то бурда.

Почти все время заключенного уходит на добычу пищи. Это ось лагерной жизни, фактор, определяющий отношения между людьми. Ты - мне, я - тебе. Через надзирателей, вольнонаемных, шоферов приезжающих за мебелью машин можно было купить все: водку, чай, наркотики.

И если учесть, что через такую мясорубку проходят миллионы людей, то невольно возникает вопрос: чего же хочет власть от своего народа? Какими она стремится сделать своих граждан?

Судя по установленным критериям "исправления", образцом советского человека является тот, кто готов гнуться, куда нагнут. Доносить, исполнять полицейские функции, говорить, что велят, и при этом сиять от радости.

Разве в лагерях приучают к честной жизни? Напротив, честный человек умрет там с голоду. Приучают воровать, только не попадаться. Вот типичный эпизод. Дежурный офицер уговаривается с зэком, чтобы тот украл для него электродрель из цехового инструмента. Обещая принести десять пачек чая (по лагерным ценам это десять рублей). Заключенный выполняет свою часть уговора - крадет дрель и незаметно для мастера выносит к вахте. Тот проносит ее через КПП домой, а чай не приносит. Скандал: зэк требует чай и в конце концов раскрывает все дело начальству. И что же? Офицеру поставлено на вид "за недозволенный способ приобретения инструмента". Заключенному - 15 суток карцера "за воровство".

Идет сознательное и планомерное развращение народа. И так 60 лет - наиболее честный элемент в народе истребляется физически, а развращенность поощряется. В сущности, то же самое происходит и на воле. Заработки нищенские, и все крадут с производства, что могут. Что же - власти этого не знают? Знают, И это им даже выгодно. Тот, кто крадет, не чувствует себя вправе требовать. А если и осмелится, так очень легко посадить его за воровство. Все виноваты.

Я много раз пытался объяснить эту нехитрую истину своим солагерникам, но никогда не имел успеха. Все они настроены крайне враждебно к существующей власти, и слово "коммунист" - худшее ругательство, за такое оскорбление кидаются в драку. Ко мне - как к открытому противнику власти - относились с огромным уважением, но понять не могли, как это они, обкрадывая государство, нанося ему ущерб, тем не менее являются его основной опорой. Были и такие, что всерьез считали себя борцами против режима.

Один так даже обижался, что я не признаю его за своего. Он обокрал избирательный участок накануне выборов и очень этим гордился. В том-то и вся штука, что, пока люди не научатся требовать то, что им принадлежит по праву, никакая революция их не освободит. А когда научатся - революции уже не потребуется. Нет, не верю я в революции, не верю в насильственное спасение.

Легко представить себе, что произошло бы в этой стране в случае революции: всеобщее воровство, разруха, резня и в каждом районе - своя банда, свой "пахан". А пассивное, терроризируемое большинство охотно подчинилось бы любой твердой власти, т. е. новой диктатуре.

Произвол в лагере творился чудовищный. Работать заставляли практически без выходных - дай Бог, один день в месяц давался на отдых. Почти каждую субботу перед строем зачитывался приказ об объявлении воскресенья рабочим днем в связи с невыполнением плана. Техника безопасности существовала только на бумаге, и кроме сознательных мастырщиков, еще многие оставались без рук из-за этого. На моем станке за несколько месяцев покалечилось три человека, и никто не хотел идти на нем работать.

Меня туда послали в наказание, чтобы приморить. Пользуясь своей репутацией "грамотного", я довольно скоро стал учить всех писать жалобы. Сначала это воспринимали недоверчиво - "ворон ворону глаз не выклюет". Но совершенно неожиданно я выиграл очень важное для всех дело, а именно: право получения свиданий.

По закону нам полагалось два длительных (до трех суток) свидания в год, но начальство рассматривало это не как право, а как поощрение. Практически свидания получали только "вставшие на путь исправления". Остальным отвечали, что они плохо себя ведут и свидания не заслужили. Собрав десятка два таких фактов, я начал писать во все концы, сначала, конечно, без результата. Однако мне удалось уговорить человек 200 написать такие же жалобы, и это вдруг сработало: приехал полковник из главного управления, распорядился свидания дать - но получили только те, кто жаловался. Тут ко мне выстроилась очередь, и я не успевал писать всем - стал пускать по рукам образец.

Другой раз парня избили на вахте надзиратели в присутствии пьяного офицера. По счастью, оказалось несколько свидетелей этого происшествия, да и сам парень исхитрился перепачкать кровью постановление, по которому его тащили в карцер. Это дело заняло месяца два, но все-таки офицера наказали - объявили выговор. Другого парня в наказание за то, что не стриг волосы - тайно растил, ожидая свидания с женой, - постригли перед строем издевательски: выстригли полосу посередине. Я посоветовал ему не стричь остальное, а оставаться в таком виде хотя бы месяц. Действительно, недели через три приехал по его жалобе какой-то чин из управления и, убедившись в обоснованности жалобы, тоже наказал виновного. Да мало ли удивительных дел прошло через мои руки, пока наконец начальство сообразило, откуда ветер дует.

Станок, на который меня загнали работать в наказание за жалобы, стоял в холодном, неотапливавшемся цеху. Зимой даже подойти к нему было страшно - так и веяло от него холодом, а руки, если притронуться, тут же прилипали на морозе, и оторвать их уже можно было только с кожей. Открытые, ничем не защищенные ножи вращались при работе с бешеной скоростью прямо рядом с руками, и если доска попадалась треснутая или с сучком, то правая рука сразу же соскальзывала под ножи. Вдобавок, нормы были искусственно завышены, и хоть целый день вкалывай - не сделаешь.

Расчет был у начальства простой: откажусь работать - начнут морить по карцерам за отказ, стану работать - за невыполнение нормы. Проработав таким образом месяц и увидев, что выхода нет, я объявил голодовку. Начальство решило мою голодовку игнорировать, и я проголодал 26 дней. Каждый день от меня требовали, чтобы я шел на работу: мы, дескать, не знаем, голодаешь ты или нет. Я, естественно, отказывался. На 17-й день меня посадили в карцер за отказ от работы.

Холода стояли жуткие - был ноябрь. В карцере практически не топили, и стена камеры была покрыта льдом. Было нас в камере одиннадцать человек. Так друг друга и грели, сжавшись в кучу. Только ночью можно было слегка согреться - на ночь давали деревянные щиты и телогрейки. Еле-еле умещались мы на щите, лежа на боку, а поворачивались уж все разом, по команде. Хорошо еще, удавалось доставать махорку. У уголовников это дело поставлено надежно. Если твой друг сидит в карцере - как хочешь, а исхитрись передать ему покурить, иногда и поесть.

Надо отдать им должное, люди они отчаянные. Карцер стоял в запретке, окутанный колючей проволокой и сигнализацией, но каждый вечер перед отбоем кто-нибудь лез из зоны, незаметно рвал проволоку, пробирался к окну и в щель между решетками передавал курево. Если попадался, тут же сажали его самого, и лез следующий. Позже, выйдя из карцера, я тоже принимал участие в этих рейдах, и дело это, должен сказать, очень опасное. Стрелок с вышки может подумать, что ты пытаешься бежать из лагеря, и открыть стрельбу. А сделать все незаметно - ужасно трудно: запретка освещена прожекторами, кругом всякие сигнальные провода, тоненькие, как паутина, и колючая проволока цепляется за одежду.

Иногда, правда, удавалось подкупить охранника или раздатчика пищи, и тогда было легче. А без махорки было бы совсем худо, особенно мне с такой длительной голодовкой. Как назло, организм у меня был крепкий, и я даже сознания не потерял ни разу, чтоб врача можно было вызвать.

На двадцать шестой день кончился мой карцерный срок (давали мне восемь суток), вышел я на порог, но от свежего воздуха, видно, закружилась голова, в глазах потемнело, и я сполз по стенке на пол в коридоре.

Долго спорило начальство, что со мной делать. Врач наотрез отказывался взять меня в больницу - я же не больной, а голодовщик, все равно что членовредитель. Но и дежурный по лагерю офицер не хотел брать меня в зону - вдруг сдохну? Так стояли они надо мной и спорили. Я уже вполне пришел в себя, мог бы подняться, но решил ни за что не вставать. Лежал на пороге и думал: "Пусть себе спорят. Хуже мне уже не будет". А что мне было делать, сколько еще голодать? Наконец дежурный офицер взял верх в споре, и меня отнесли в санчасть.

Этот офицер вообще был ко мне как-то расположен - удивляло его, как это я осмелился воевать с властью. По вечерам, в свое дежурство, обычно под хмельком, он находил меня где-нибудь в зоне и приставал с уговорами:

- Слушай, Буковский, что ты с ними связался? Нашел с кем воевать! Они же тебя просто убьют. Что придумал - против власти идти. Застрелят из-за угла, и все. Это же бандиты. И дальше принимался рассказывать, как был на фронте и какие видел зверства.

Говорил он все это без всякой задней мысли, вовсе не с тем, чтоб напугать меня или "перевоспитать", а просто по доброте душевной. Да и от удивления тоже. Я был первый политзаключенный, какого он видел, и это ему было в диковинку.

Видимо, то же удивление испытывало наше начальство, как и мои солагерники. Кражи, разбой, убийства - все это было привычно для них. Еще если бы за деньги, но чтобы так вот просто, ни за что ни про что, - это им понять было трудно. Наверное, потому на старую работу больше не гнали - черт его знает, этого политического, возьмет да и сдохнет еще с голода. Пришел в санчасть зам. начальника лагеря, и мы с ним долго торговались, на какую работу я пойду, а на какую - нет. Сторговались на одной работе, в теплом цеху, офанеровщиком кромки крышек стола. Работа была для "исправившихся" - четыре часа от силы, и норма сделана. Жалко ему было, но уступил.

С тех пор оставили они меня в покое, хоть жалобы я писать продолжал по-прежнему. Под конец срока только приезжали из управления уговаривать меня:

- Брось, не пиши ты им больше жалоб. Что они тебе? Ты - политический, они - уголовники. Да и освобождаться скоро.

К тому времени у меня был здоровый уголовный коллектив постоянных жалобщиков - человек тридцать. Они же мне находили каждый еще человек по десять, а то и больше, и в общей сложности ежедневно из лагеря уходило жалоб по 400. Постепенно мои ребятки так втянулись в это дело, что научились о законах спорить не хуже Вольпина. Писали почти без моей помощи. Добились мы со временем и выходных дней, как положено, только уже не жалобами, а забастовками. Просто перестали ходить в эти дни на работу, и все. Сначала сажали нас за это по карцерам, судить грозились за саботаж, но потом смирились. Если и приходилось работать в воскресенье, то стали давать отгулы в конце месяца.

Только КГБ не унимался. Все истории с жалобами их интересовали мало, а норовили они поймать меня на каком-нибудь неосторожном высказывании и добавить срок. Все время подсылали ко мне своих агентов. Большинство их сами мне признавались и предлагали свою помощь, но были и такие, что изо всех сил работали на своих хозяев. Примерно раз в месяц приезжал некий Николай Иванович, куратор от КГБ, и вызывал свою агентуру на вахту, якобы к цензору насчет писем. В лагере - все равно что на коммунальной кухне, как ни прячься - все видно, и эту его агентуру каждый знал.

- Опять твой приехал, из КГБ, - сообщали мне доверительно. - Вызывал таких-то и таких-то.

Однажды я уже думал, что все пропало. Не выбраться. Вскрылось вдруг, что в лагере готовится очередной бунт против произвола "вставших на путь исправления". Сделали повальный обыск в бараках и на производстве, нашли кучу самодельных ножей, металлических прутьев и прочей утвари. Человек 50 блатных забрали в тюрьму, на следствие. Никто не знал, кого объявят зачинщиком. Тут-то КГБ и постарался: нашел двух подонков, которые по их приказу стали давать показания на меня как на главного организатора. Я же ничего не знал, и мне в голову даже не приходило, что меня могут заподозрить в такой глупости.

Дело было к вечеру, я сидел в бараке, читал, как вдруг меня вызвали на вахту. Не подозревая ничего худого, я пошел, а по дороге встретил несколько группок блатных, толковавших о ходе следствия.

- Что, и тебя к следователю? - спросили они.

- Не знаю. Сказали - на вахту.

- Да нет, наверное, еще за чем-нибудь.

Однако вызвал меня действительно следователь. У него уже сидели оба этих подонка и теперь, нагло глядя мне в лицо, стали давать против меня показания. Чего только они не врали! Будто я приходил в их барак, и они слышали, как я объяснял весь план бунта каким-то людям, теперь уже находившимся в тюрьме, под следствием по этому делу. Получалось у них, что я самый главный идейный вдохновитель и организатор заговора. И как я ни доказывал, что никогда не был в том самом бараке, не знал тех людей, да и этих двоих впервые вижу, - ничего не помогало. Их двое - я один. А двух свидетелей больше чем достаточно, чтобы упечь человека под расстрел. Ну, в крайнем случае, на 15 лет особого режима.

Вышел я от следователя как убитый. Все, крышка. Ясно было, что это работа КГБ. Не могли в Москве расправиться - здесь добить решили. Пятнадцать лет - вся жизнь к черту ни за что ни про что. По дороге в барак опять встретил блатных. - Ну, что? Следователь?

Я рассказал все как было. Объяснил свою догадку насчет КГБ.

- Постой, а какие эти двое? А, из шестого барака... - Да ты не горюй, что-нибудь придумаем. Что они могут придумать? Будто обухом по голове была для меня вся эта история. В каком-то полузабытьи пошел я в барак и лег на нары. Гул голосов, шарканье ног по полу - все словно сквозь туман. Что я им сделал, этим подонкам? Никогда не видал даже. Это было последнее, что промелькнуло в голове, и я провалился куда-то, как в погреб.

Проснулся только утром, с головной болью, будто с похмелья. Машинально оделся, пошел на поверку, в столовую, на работу - ничего кругом не вижу, как в сумерках. Только в голове словно сверчок свиристит.

К вечеру, возвращаясь с работы, опять повстречал вчерашних ребят, что расспрашивали меня после следователя.

- А, привет! Чего невеселый? Видал, как твои свидетели с утра на вахту ломанулись - отказываться от показаний? Как лоси!

Оказалось, ночью поймали их блатные где-то на производстве, в ночную смену. Что уж там с ними делали, не знаю. Что можно сделать с человеком, чтобы он чуть свет побежал сломя голову отказываться от всех своих показаний?

Так эта история и кончилась для меня ничем. Пронесло стороной. Через полгода был суд в зоне. Осудили каких-то четверых ребят: одного - к 14 годам, двоих - к 12, четвертого - к 10 особого.

А года через полтора, когда один из моих лжесвидетелей уже освободился, пришло известие, что его убили. Так часто бывало: освободится какой-нибудь шибко "исправившийся", и через некоторое время приезжает вдруг следователь узнавать, с кем он враждовал да кто ему мстить собирался. Что ж тут узнаешь, если он пол-лагеря продал? Обычно на вечерней поверке объявляли: кто знал такого-то, завтра с утра зайти в оперчасть. Чаще всего дорогой из лагеря и убивали - сбрасывали под поезд или резали. А если здорово насолил кому, то и дома находили. Второй должен был освобождаться со мной в один день. Надо же быть такому совпадению. И чем ближе к этой дате, тем тоскливее он на меня поглядывал издали. Не ждал он свободы, не радовался ее приближению. Ладно, не гляди, не трону. Хватит с тебя и этих переживаний.

Русского человека трудно удивить пьянством - спокон веку на Руси было "веселие пити" и жить без того не могли. Но то, что происходит сейчас, даже пьянством не назовешь - какой-то повальный алкоголизм. Водка дорожает, и нормальным стало употребление тройного одеколона, денатурата, всяких лосьонов и туалетной воды. Более того, все стали знатоками химии и не только ухитряются из почти любых продуктов гнать самогонку, но, добавляя всякие реагенты, помешивая, взбалтывая или подогревая, умудряются получить спирт из тормозной жидкости, клея БФ, политуры, лаков, желудочных капель, зубного порошка и т. п. Рассказывали мне даже, что солдаты на Дальнем Востоке придумали способ пьянеть от сапожного гуталина: мажут его на хлеб и ставят на солнце. Когда хлеб пропитается, гуталин счищают, а хлеб едят. Что уж за жидкость вытягивается таким образом из гуталина, понять трудно. Известно только, что пьянеют, поев этого хлеба.

Алкоголизм распространяется в геометрической прогрессии, и государство справедливо видит в нем угрозу: экономический ущерб от него огромен. Для алкоголиков построены тысячи резерваций, где режим почти что равен лагерному - принудительный труд, наказание голодом и прочие атрибуты "воспитания" - да плюс принудительное лечение. Естественно, в этих "профилакториях" любыми средствами добывается спиртное - и подкупом охраны, и "химией". В сущности, разве что из кирпича нельзя выгнать самогонку. Но все это бледнеет по сравнению с лагерным пьянством. 2000 человеческих душ, зажатых колючей проволокой на клочке земли в 0,5 кв. км, жаждут забалдеть. Конечно, лак, политура, краска крадутся со складов неудержимо. Но это - роскошь. Пьют ацетон. Болеют потом, но пьют. Пьют неразбавленную краску, глотают любые таблетки. - Нам что водка, что пулемет. Лишь бы с ног валило!

Один чудак умудрился выпить жидкость от мозолей. Язык и гортань у него от этого облезли, он сдирал с них кожу целыми кусками, но был счастлив.

Кто курит "дурь" или колет наркотики, изредка добываемые через охрану, - по лагерным понятиям даже наркоманом не считается. Наркоман - кто уже не может жить без иглы. За неимением настоящих наркотиков выжигают какие-то желудочные капли - жуткое черное вещество - и полученную жидкость колют в вены. И это еще счастливчики. С отчаяния колют просто воду или даже воздух. Никогда бы не поверил, если бы не видел своими глазами, что человек, вогнавший в вену кубик воздуха, останется жив.

Самое любопытное, что с лагерной точки зрения все это отнюдь не предосудительно. Напротив, колоть и глотать всю эту дрянь считается молодечеством, особым шиком. Бывало, и умирал кто-нибудь от такого шика, и тогда о нем говорили уважительно: "Умер на игле".

Но, конечно, самым распространенным возбуждающим средством в лагере является чифир. Нелегальная торговля чаем в лагерях приобрела фантастические размеры и составляла существенную долю доходов надзирателей. Обычная цена - рубль за пачку (государственная цена - 38 копеек). 10 пачек - 10 рублей, шесть двадцать чистого дохода за один пронос. Иногда и больше, в зависимости от ситуации. Во Владимирской тюрьме цена была 3 рубля за пачку - 26 рублей 20 копеек прибыли за раз. Какой надзиратель устоит?

Власти отчаянно боролись с торговлей чаем лет тридцать. Пойманных на этом надзирателей выгоняли с работы, штрафовали, судить пытались, а заключенных, пойманных с чаем, сажали в карцера, в ПКТ, переводили в тюрьмы - все напрасно. Те же конвойные солдаты с собаками и автоматами, которые так торжественно ведут колонну зэков, посадив их в воронок, вагон или камеру, первым делом спрашивают:

- Чай нужен? - И начинается торговля: за деньги, хорошую одежду и прочие услуги.

Украсть ли инструмент, сделать ли по заказу хорошую мебель начальнику - чай, водка, наркотики. Хороший начальник лагеря, "хозяин", знает: если нужно ему перевыполнить план, срочно отремонтировать сломанное оборудование - словом, какое-то героическое усилие от зэков, - никакое принуждение, расправы и карцера не помогут. Есть только одно средство - чай.

А где торговля - там особые отношения, зависимость, шантаж. Ведь если попадутся, зэку - карцер, надзирателю - тюрьма. Принес чаю - значит и письмо отправит. По письму родня зэка пришлет денег на нужный адрес: половина - надзирателю, половина - зэку. И идет эта карусель в масштабах всей страны.

Зэки варят чай в тайге на лесоповале - на костерочке, в бараке - на самодельном кипятильнике, воткнув его в провода, а то и просто на патроне от лампочки, засунув его в банку с водой. Надзиратели чифирят солидно у себя, в тепло натопленной надзорной комнате. И чай тот же. Сами принесли зэкам, сами же во время обыска и отняли - "не положено".

Да и вообще-то нет разницы между уголовными и надзирателями. Только что форма, а переодень их - и не отличишь. Жаргон тот же, манеры, понятия, психология - все то же. Это один уголовный мир, все связано неразрывной цепью.

- Старшой, пусти на минутку вон к тем фуцманам, - просит конвойного в вагонзаке какой-нибудь урка, - из крытки иду, совсем отощал, а у них там кешера богатые.

И тот пускает урку пограбить новичков в соседний отсек, знает, что и ему перепадет часть добычи.

У нас в лагере на мебельной фабрике существовало целое подпольное производство. Четверо заключенных, работавших на разных станках, тайком делали всякие дефицитные поделки: точили шахматы, палки для штор и т.п., а два надзирателя все это выносили и продавали на "черном" рынке. Зэкам - чай, водка, еда; надзирателям - деньги.

Не только надзиратели, но и вольнонаемные - мастера на фабрике, медсестры, учителя лагерной школы - заняты в этих торговых операциях.

Лагерная школа - явление довольно забавное. По советским законам, среднее образование обязательно, и те из заключенных, кто его не имеет, независимо от возраста принуждаются к ученью в свободное от работы время. Средства принуждения обычные - карцер, лишение посылки или свидания. Конечно, обучение в такой школе - скорее условность, исполнение повинности, чем приобретение знаний. Особенно для людей пожилых, которые, устав от работы, просто дремлют на занятиях.

Молодые ребята ходят в школу развлечься, поглядеть на учителей - в основном женщин. Онанируют прямо на уроке, сидя за партой, практически на глазах у учительницы. Других женщин в лагере не увидишь, и каждый мечтает завести роман с учительницами, чаще всего - женами офицеров. До сожительства, по лагерным условиям, дойти не может, зато счастливчики получают сразу все удовольствия. Любвеобильные офицерские жены и чая принесут тайком, и водки, и письмо всегда отправят. Им тоже скучно в тесном офицерском поселке, расположенном обычно рядом с лагерем, вдали от больших населенных пунктов. Развлечений никаких, даже кино нет. Все один и тот же круг знакомых - сослуживцев мужа, к которым и в гости-то идти неохота, надоели друг другу до смерти. Одна надежда - завести роман в лагере, с зэком помоложе. Разумеется, избраннику завидует весь лагерь, и он ходит гоголем - первый парень на деревне. А мужья, не скрываясь, ревнуют, жестоко преследуют "соперников", гноят их по карцерам, даже физической расправой не брезгуют.

Наш замполит, капитан Сазонов, - типичный замполит, тупой, обрюзгший, с красной бычьей шеей и глазами навыкате, - был особенно ревнив. Наверно, считал, что жена замполита - все равно что жена Цезаря и должна быть вне подозрений. Сам провожал ее из школы и в школу каждый день. Заглядывал в класс по нескольку раз за урок, а в перерывах между занятиями важно прогуливался по коридору. А она - молоденькая, хрупкая, изящная, совсем ему не пара, и странно было увидеть их шествующими под руку через весь лагерь. Казалось, он чувствовал своей спиной похотливые взгляды двух тысяч изголодавшихся зэков и злобно посматривал по сторонам. Буквально все лагерное население высыпало из бараков поглядеть на нее, отпустить им вслед, сплюнув, сальную шуточку. Как ты им запретишь глядеть? Весь лагерь в карцер не загонишь, хоть ты и замполит.

Разумеется, жена Сазонова была предметом вожделений всего лагеря. В ее класс записалось 60 учеников, самые молодые и отчаянные. Не хватало помещений, прекратили прием, и даже драки случались между претендентами. Один молодой парень достал на фабрике дрель, залез под пол школы и, просверлив дырку в полу класса, наслаждался открывшимся видом. Другой придумал класть зеркальце на носок ботинка и выдвигал ногу в проход, когда она ходила по классу. Она, конечно, знала, какое возбуждение вызывает у лагеря, стеснялась, поминутно краснела, однако никого не выделяла особо. Приз оставался не завоеванным, пока на сцене не появился молодой, румяный, дерзкий вор по кличке Фома. Весь лагерь, затаив дыхание, следил за их романом, сотни добровольцев наблюдали за передвижениями Сазонова и сообщали влюбленным о приближении опасности. Все ждали - что будет?

Ну, нашлись "доброжелатели", сообщили об этом и Сазонову. Он вызвал Фому к себе в кабинет, долго молча глядел на него своими белесыми глазами, но в карцер не посадил, как все ожидали, а сказал только: - Чтобы духу твоего в школе больше не было! И стал с тех пор еще внимательнее следить за женой. - Фома! - кричали зэки каждый раз, как видели их идущими под руку. - Твою невесту уводят!

- Да ладно... - криво усмехался Фома. У Сазонова же шея наливалась кровью, раздувалась, словно клобук у кобры.

Наконец застукал их Сазонов. В перерыве между занятиями они мирно беседовали, сидя рядышком над раскрытым учебником математики. Как уж его проглядели добровольные стражи - не знаю.

- Сгною! Приморю! Три месяца ПКТ!

Все три месяца по вечерам приходил Сазонов в ПКТ посмотреть на своего обидчика. Отпирал первую дверь, оставляя закрытой вторую, решетчатую, и глядел в полумрак камеры.

- Смотри, Фома, сгною. Живым не выйдешь.

- Все равно я твою Аду вы..., освобожусь и вы..., - бодро отвечал Фома, хотя вид у него был уже не такой молодецкий. Исчез румянец, пожелтело, осунулось лицо, и только голос звучал дерзко. Тем только и жив был, что ночью пробирались дружки под окно и передавали ему поесть, сколько успевали.

Спасся он тем, что сроку оставалось мало - освободился. И долго еще жили легенды в лагере о дерзком Фоме. Лагерная молва утверждала, что он таки вы...л жену Сазонова. Даже очевидцы находились.

А так, кроме учительниц, не было больше женщин в лагере. Процветал гомосексуализм, и пассивные гомосексуалисты имели женские прозвища - Машка, Любка, Катька. Уголовная традиция в этом смысле на удивление нелогична: быть активным гомосексуалистом - молодечество, пассивным - позор. С ними рядом не полагалось есть за столом, и они обычно садились в столовой, в углу, отдельно. Да и посуда у них была специальная, чтобы, не дай Бог, не перепутать, - сбоку на краю миски пробита дырочка. Даже брать у них из рук ничего не полагалось.

Большая часть этих отверженных становилась ими отнюдь не добровольно. Чаще всего, проигравшись в карты, они вынуждены были расплачиваться натурой, а уж потом любой, кому не лень, принуждал их к совокуплению - лагерный закон их не охраняет. Сколько хороших ребят так-то вот искалечили - сосчитать трудно. В зоне их было процентов 10.

Да что там гомосексуалисты! Забрела однажды в лагерь коза. Как уж она прошла через вахту - неизвестно. Должно быть, за въезжавшим грузовиком. Затащили ее зэки куда-то в подвал на фабрике и коллективно использовали. Потом надели на рог пайку хлеба в качестве платы и выгнали к воротам, Хозяева козы, здоровый красномордый мужик, сам бывший зэк, поселившийся после освобождения рядом с лагерем, и его жена, увидели свою кормилицу в таком непристойном виде, когда солдаты выпустили ее за ворота. Хохот, мат, крики. Зэки повылезали на крыши цехов, охранники высыпали с вахты...

- Иван! - кричит мужику жена сквозь слезы. - Зарежь козу! Видишь, зэки над ней насмеялись.

- Молчи, дура! - отвечает Иван. - Ишь, чего придумала - резать. Я тебя десять лет е.. - не режу.

Вызов к куму - это всегда плохо. За хорошим не позовут. Или в карцер посадит, или грозить, запугивать примется. А то и вовсе новое дело мотать собирается, новый срок.

- У вас есть родственники за границей? - спросил меня кум, вызвав к себе в кабинет.

Не понять, куда клонит. Зачем ему мои родственники? - Нет, нету. Друзья есть.

- Друзья? Это те, что ли, с которыми вы занимались антисоветской деятельностью?

Не хватало еще, чтобы лагерный кум вел со мною политические беседы. Что ему от меня надо? - Я не обвиняюсь в антисоветской деятельности. Оказалось, однако, что причиной вызова была посылка, пришедшая вдруг на мое имя из Америки. Отправитель - какая-то Анна Дэнис из Калифорнии. Имя совершенно мне незнакомое.

- Скажите, вы отказываетесь взять посылку? Ничего себе формулировка вопроса. А почему я должен отказываться? И потом: что в посылке?

- Посылку мы вам пока не будем показывать. Сначала ответьте, вы отказываетесь или нет? - Нет, не отказываюсь.

- Ах, вот как! Ну, что же, вручить посылку я вам обязан, но буду вынужден объявить всем в лагере, что вы платный агент империализма. Кроме того, мы не можем отдать ее сейчас вам на руки - в ней присланы вещи вольного образца. Будет лежать до конца срока на складе. И засчитывается как очередная. Значит, больше в эти полгода вам посылок не положено.

Так пришла ко мне первая весточка из свободного мира - теплая одежда от незнакомой мне Анны Дэнис. Ну что ж, пускай я буду агентом империализма, пусть эти вещи лежат на складе безо всякой пользы, но я никогда не обижу отказом человека, символически выразившего мне симпатию. И лагерный кум записал в карточку: "Посылка с вещами неположенного образца от Анны Денисовны из Калифорнии".

Впрочем, строго говоря, это не было первой весточкой свободного мира. У меня ведь был радиоприемник, прекраснейший приемник, какого не купишь ни в одном магазине Москвы.

Петр Яковлевич был на три года младше меня, но все в лагере звали его не иначе, как по имени-отчеству. До ареста в своем родном Воронеже он был известен как "золотой" карманник, о воровских его подвигах ходили легенды. С поразительной точностью мог он сказать, войдя в автобус или просто в толпе на улице, у кого есть деньги, сколько примерно и где они спрятаны. И случая не было, чтоб не смог их вытащить. Попался он первый раз, получил четыре года.

Внешне, однако, он совсем не был похож на карманного вора - необычайно серьезный, солидный, в очках с толстой оправой, он напоминал скорее разночинца прошлого века - не то Добролюбова, не то Писарева, Встретившись где-нибудь на свободе, я принял бы его за молодого научного работника, поглощенного своими исследованиями. Был он нетороплив, рассудителен, и уж если говорил что-то - это было окончательно, весомо, не с бухты-барахты. Кроме своей основной, карманной, профессии он еще был прекрасный радиотехник и после освобождения собирался целиком перейти на эту вторую специальность.

- А как же карман? - изумлялись жулики. - Завязал, что ли?

- Все, этим я больше не занимаюсь, - солидно отвечал Петр Яковлевич, - Этими делами можно пробавляться до первого ареста. Потом уже бессмысленно - менты тебя знают, следят, стараются любое дело пришить и через пару недель опять посадят. Бесполезно.

Его-то я и попросил сделать мне такой коротковолновый приемник. Все необходимые детали удалось заказать одному вольняшке, "гонцу", носившему в зону чай. Дело устроилось в две недели. Я очень спешил, подгонял Петра Яковлевича, и он недовольно морщился. Спешить было не в его характере. Делать так уж делать. Основательно.

И действительно, приемник вышел на славу. Все ловил: и Би-Би-Си, и "Голос Америки", и "Свободу", и "Немецкую волну", и даже радио Монте-Карло. Только Москву не принимал. Как уж Петр Яковлевич ухитрился исключить Москву, понять не могу. Приемник стоял в школе, в одной из комнат для хранения школьного оборудования, замаскированный под какой-то физический прибор на случай обыска. Завхоз школы, заключенный, проводил меня незаметно в эту комнату по вечерам, и там начиналась для меня совершенно иная жизнь. Я вновь был со своими друзьями, переживал их аресты, был вместе с ними на Красной площади, протестуя против оккупации Чехословакии, писал с ними письма протеста.

68-й год был кульминацией. Казалось, еще немного - и власти отступят, откажутся от саморазрушительного упрямства. Слишком оно становилось опасно: подобно цепной реакции, репрессии втягивали в движение все больше и больше людей. Целые народы грозили прийти в движение, и это ставило под угрозу уже само существование последней колониальной империи. Вопрос о том, являемся ли мы гражданами или подданными, оказался решающим и для национальных проблем.

Гражданин обладает своими правами от рождения. Подданный наделен ими с высочайшего соизволения. Но ведь быть украинцем, русским или евреем - это тоже природное право. Государство внутри граждан - и только оно - определяет, каким будет государство внешнее. Советские власти не имели выхода. Как бы глупо, опасно и даже самоубийственно ни было их упрямство, признать суверенитет этих внутренних государств в человеке означало бы конец социалистической системы, а признать суверенитет отдельных наций - конец империи. Слишком хорошо понимали власти, что невозможен социализм с человеческим лицом. Послав танки в Прагу, они фактически посылали танки в Киев и Вильнюс, на Кавказ и в Среднюю Азию. Более того - в Москву.

Войска Варшавского блока были посланы разрушить мой замок и были наголову разгромлены семью людьми на Красной площади. На Лобном месте, где в старину казнили разбойников, состоялась публичная казнь социализма, и мне чуть не до слез жалко было, что не удалось принять в этом участие. Зато порадовался, что там был Вадик Делоне. Все-таки устоял парень после нашего суда, осилил себя.

Вечерами, перед отбоем, когда я, прослушав очередную передачу, возвращался опять в свой лагерь и брел вдоль освещенных прожекторами рядов колючей проволоки, меня не покидало удивительное чувство свободы, легкости и силы.

Трусливо молчали премьер-министры и президенты, предпочитая обедать в теплой дружественной обстановке с Брежневыми и Гусаками, позорно молчала ООН, несмотря на потоки обращений моих друзей, предпочитала толковать о Родезии.

- Задавят их, - рассудительно говорил Петр Яковлевич, поправляя очки. - Куда им против такой силы? Лучше бы сидели тихо, не рыпались.

- Вот видишь, - говорил, встречая меня, пьяненький капитан. - Разве можно идти против власти? Они тебя просто убьют, помяни мое слово. Пристрелят, и все.

А по заводам и фабрикам, как водится, шли собрания трудящихся, единодушно одобряющие ввод войск в Чехословакию. Газеты печатали письма доярок, оленеводов, учителей и сталеваров, писателей и академиков. И все - от Президента США и Генерального секретаря ООН до последнего надзирателя в лагере - преклоняли головы перед грубой силой.

Нет, не я был в концлагере, а они, сами выбрав несвободу.

Освобождался я из карцера. После истории с посылкой замполит Сазонов люто меня возненавидел. За весь свой срок я ни разу не был на политзанятиях, и все уже привыкли к этому вроде бы как к должному. Знал об этом и Сазонов, но только месяца за три до моего освобождения вознамерился вдруг заставить меня посещать их. Вернее, просто решил использовать это как предлог для наказаний.

Я, разумеется, уперся: с какой стати я должен ходить в вашу церковь, если не верю в вашего Бога? Да и по закону политзанятия не являются обязательными.

И пошли карцера один за другим, аж в глазах зарябило.

- Хоть напоследок тебя приморю, - пообещал Сазонов. Он верно рассчитал, что времени осталось мало и я никак не успею ему досадить.

Под самый конец дал он мне 15 суток, хоть сроку всего оставалось семь дней, - больно озлобился. Так и остался я должен хозяину восемь суток. Ладно, следующий раз досижу.

С трудом уговорил дежурного офицера, чтоб разрешил хоть на часок подняться в зону перед освобождением - помыться после карцера да попрощаться с ребятами.

Самое худшее наказание - выгнать на волю прямо из карцера. Грязища в карцерах такая, что одежду можно было только выбросить - отстирать невозможно. Допроситься же из карцера в баню почти никогда не удавалось. Даже голодовки объявляли, чтобы в баню попасть. Начальству было уж больно хлопотно водить через всю зону, да и разбегались на обратном пути по баракам - лови их потом.

Одно время приспособились жулики - пронесли тайком в карцер спичечную коробочку вшей, собрали у самого вшивого в зоне, старого бродяги. У того вши не переводились, хоть в кипятке его держи постоянно.

Коробочку эту потом растягивали, как могли, чтоб хватило месяца на два. Раз в неделю поднимали крик:

- Врача давай, начальник! В баню не допросишься! Вшей вот развели. Завшивели все. - И совали начальнику под нос парочку крупных неопровержимых вшей.

Часа два криков, мата, угроз, и приходилось начальству вести всех в баню - боялись сыпного тифа или еще какой заразы, которую вши переносят. Но и недели хватало, чтобы превратиться в негра по карцерной грязи.

Жулики мои заварили на прощанье крепкого чаю, и почти каждый, отведя в сторонку, говорил, смущаясь:

- Ну, в общем, сам знаешь... Если чего нужно будет, меня в городе каждый знает. Только спроси - всегда найдешь. Ну, в бегах если будешь или оружие вам, политикам, понадобится. Или там в квартиру какую залезть нужно. Короче, сделаем.

А некоторые даже осторожно намекали, что и зарезать могут, кого надо. Не проблема.

С такими напутствиями я и вышел за ворота. Все-таки не удалось мне их убедить, что преступность на руку советской власти. Учиться, правда, некоторых уговорил, да и то весьма своеобразно. Доказывал я им, что даже преступление совершить грамотный человек может лучше, чище.

- Вот кончи институт, а потом уж воруй, если тебе так хочется. Никогда не попадешься. Этому они верили - грамотность казалась им чем-то вроде черной магии. И книжки заставлял я их читать. Особенно популярен стал у них Достоевский.

Что говорить, привык я к ним. Даже грустно было расставаться. Особенно с ребятами помоложе. Кто знает, сколько из них никогда не выберется из лагерей? Молодые ребята, горячие как огонь. Чуть что - за нож хватаются. Вовремя не удержишь, и вот уже новый срок. Жалко. Многие из них, по-моему, очень способные ребята. Человек пять я даже английскому языку обучил - просто от скуки, пока сидели по карцерам.

Может, кому это покажется странным: преступники, воры, убийцы, опустившиеся бродяги, наркоманы и пьяницы - и вдруг грустно расставаться. Солидные люди покачают головами, советская пресса взахлеб примется цитировать. Какая находка для партийной пропаганды! Но это наш народ, и другого у нас нет. Таким вы сделали его за 60 лет.

Я спал с ними на одних нарах, под одним бушлатом, делил кусок хлеба, вместе подыхал по карцерам. И я полз по запретке на брюхе, рвал колючую проволоку, обдирая руки, ждал каждое мгновение пулю в спину, только чтобы передать им пачку махорки. Так же, как и они мне. И я не жалею об этом. А что вы знаете о своем народе? Какое к нему имеете отношение? Какое имеете право говорить от его лица?

Я не читал им нравоучений, не проводил политзанятий, не создавал подпольных партий и не учил доносить на товарищей, чтобы ?исправиться?. Я учил их писать жалобы, надеясь, что, привыкнув обращаться к защите закона, они начнут уважать его. И не моя вина, что этого не случилось. Это ваша вина. Вспомните, что отвечали вы им на жалобы, вспомните, как в лютую морозную зиму поливали из брандспойтов восставший БУР и как обыскивали людей на снегу, раздев донага. Вспомните тех, кто сдох на пороге вашей санчасти, и тех, кто рубил себе топором пальцы, - вспомните, когда озверевшие от крови толпы будут врываться в ваши кабинеты, волочь вас на улицы и втаптывать в мостовые. Когда по разбитым, пахнущим гарью улицам ветер будет гнать тонны бумаги - все, что останется от вашей империи. И не будет вам ни закона, ни правого суда.

Так будет, потому что вы не признаете суверенитет человеческой совести. Только никому от этого уже не станет легче. Вы не оставляете им выхода.

назад | наверх | оглавление | вперед

ОБСУДИТЬ НА НАШЕМ ФОРУМЕ | В БЛОГЕ